Банк заданий ЕГЭ по русскому языку - страница 449
Вопросы
Прочитайте текст и выполните задания.
В июле 1941 года я ехал на военной грузовой машине из Рыбницы-на-Днестре в Тирасполь. Я сидел в кабине рядом с молчаливым водителем. Бурая пыль, раскаленная солнцем, взрывалась клубами под колесами машины. Все вокруг - хаты, подсолнухи, акации и сухая трава - было покрыто этой шершавой пылью.
Солнце дымилось в обесцвеченном небе. Вода в алюминиевой фляге была горячая и пахла резиной. За Днестром гремела канонада.
В кузове ехали несколько молодых лейтенантов. Иногда они начинали стучать кулаками по крыше кабины и кричали: "Воздух!" Водитель останавливал машину, мы выскакивали, отбегали подальше от дороги и ложились. Тотчас со злорадным воем на дорогу пикировали черные немецкие "мессеры".
Иногда они замечали нас и били из пулеметов. Но, к счастью, никто не пострадал. Пули подымали смерчи пыли. "Мессеры" исчезали, и оставался только жар во всем теле от раскаленной земли, гул в голове и жажда.
После одного из таких налетов водитель неожиданно спросил меня:
- Вы о чем думаете, когда лежите под пулями? Вспоминаете? - Вспоминаю, - ответил я.
- И я вспоминаю, - сказал помолчав водитель. - Леса наши вспоминаю костромские. Останусь жив, вернусь на родину - буду проситься в лесники. Возьму с собой жену - она у меня спокойная, красивая - и девочку, и будем жить в сторожке. Поверите ли, как подумаю об этом, так с сердцем делаются перебои. А водителям это не положено.
- Я тоже, - ответил я. - Вспоминаю свои леса.
- А ваши хороши? - спросил водитель.
- Хороши.
Водитель натянул пилотку на лоб и дал газ. Больше мы не разговаривали. Пожалуй, никогда я не вспоминал с такой остротой любимые места, как на войне. Я ловил себя на том, что нетерпеливо жду ночи, когда где-нибудь в сухой степной балке, лежа в кузове грузовой машины и укрывшись шинелью, можно вернуться мыслью к этим местам и пройти по ним медленно и спокойно, вдыхая сосновый воздух. Я говорил себе: "Сегодня я пойду на Черное озеро, а завтра, если буду жив, на берега Пры или на Требутино". И у меня замирало сердце от предчувствия этих воображаемых походов.
Вот так однажды я лежал под шинелью и представлял в мельчайших подробностях путь на Черное озеро. Мне казалось, что не может быть в жизни большего счастья, чем опять увидеть эти места и пройти по ним, забыв обо всех заботах и невзгодах, слушая, как легко стучит в груди сердце. В этих своих мечтах в кузове машины я всегда выходил из деревенского дома ранним утром и шел по песчаной улице мимо старых изб. На подоконниках в жестянках от консервов цвел огненный бальзамин. Его в тамошних местах зовут "Ваня мокрый". Должно быть, потому, что толстый ствол бальзамина просвечивает против солнца зеленым соком и в этом соке иногда даже видны пузырьки воздуха.
Около колодца, где весь день гремят ведрами босоногие болтливые девочки в ситцевых выгоревших платьях, надо свернуть в проулок, или, по-местному, в "прожог". В этом проулке, в крайней избе, живет известный на всю округу красавец петух. Он часто стоит на одной ноге на самом солнцепеке и пылает своим оперением, как груда рдеющих углей.
За петухом избы кончаются, и тянется, заворачивая плавной дугой в дальние леса, игрушечное полотно узкоколейки. Удивительно, что по откосам этого полотна растут совсем не те цветы, что вокруг. Нигде нет таких зарослей цикория, как около горячих от солнца узеньких рельсов.
За полотном узкоколейки непроходимым частоколом стоит молодой сосняк. Непроходимым он кажется только издали. Сквозь него всегда можно продраться, но, конечно, маленькие сосенки исколют вас иглами и оставят на пальцах липучие пятна смолы.
Между сосенок на песчаной земле растет высокая сухая трава. Середина каждой травинки седая, а края темно-зеленые. Эта трава режет руки.
(*К. Г. Паустовский)
Прочитайте текст и выполните задания.
Невеликая, в три этажа, больница, построенная во времена прошлые для областного начальства, уютная эта больничка размещалась в парке, среди старых лип, тополей да вязов, и от мира внешнего, городского укрывалась, словно стеной крепостной, высоким глухим забором, сложенным из камня песчаника.
Неделя пролетела быстро. На раннюю утреннюю прогулку, видимо последнюю в житии больничном, отправился Илья не один, а с человеком знакомым – по дому сосед: седовласый, роста немалого, тучноватый, всегда приветливый.
Здесь, возле книжного шкафа, а потом прогуливаясь в просторном, светлом, зеленью украшенном холле, и случился разговор, а точнее, рассказ занятный.
Илья копался в книгах. Сосед спросил:
– Пушкина здесь нет? Илья ответил с улыбкой:
– Вряд ли. Детективы в основном и любовь.
– Надо бы Пушкина… Да, да… Именно Пушкина. – Он даже пальцем погрозил: – Великий поэт. А мы его не читаем. Всякие там трень-брень. Пушкина надо читать и понимать его! – возвысил он голос. – Я и сам, признаться, дурак. В школе когда-то учили. "Буря мглою небо кроет…" А потом… – махнул он рукой. – Все забыл. Но случай помог. Вот послушай…
Он взял Илью под локоть, и они пошли потихоньку.
– Младшая внучка у меня – школьница. Она больше у нас живет. Родителям некогда, вот бабка с ней и кохается: уроки и прочее. И вот как-то раз, осенью дело было… Помню, ненастный день, темный какой-то. И по работе был тяжелый, сплошная ругня. Я домой приехал, жене говорю: чуток отдохну, что-то устал. Ушел в свою комнату, лег и лежу в темноте, ни свет, ни телевизор не включаю. А они в другой комнате, жена и внучка. Слышу, что внучка учит какой-то стишок.
Голосок у нее милый, детский, что-то повторяет и повторяет снова и снова. Я прислушался, слова стал различать. А эти слова: "Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…" Господи, да конечно же просит, еще как просит. Именно покоя. "Летят за днями дни, и каждый час уносит частичку бытия…" – как-то вроде жалоб но внучка говорит.
Меня даже обожгло: как все точно, правдиво. Я встал и потихоньку дверь приоткрыл, стою слушаю. А внучка повторяет снова и снова:
"Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…" Голосок у нее нежный. Словно она именно мне говорит, своему деду, старому дураку, внушает: "…предполагаем жить, и глядь – как раз умрем". Это ведь правда голимая: все "предполагаем" да "располагаем", а потом хлоп – и нету.
Как я в те минуты ясно все понимал, отчетливо: какой я дурак! Вот сегодня – суббота, а я на работе весь день проторчал, ругался, скандалил. Целый день. "Каждый час уносит частичку бытия…" Ведь я мог с дорогими людьми этот день провести: с внучкой, с женой.
Поехали бы за город, в лес, побродили. Внучка так любит лес, осень, листья красивые. А я на нее люблю глядеть, слушать ее. Или можно поехать к маме. Мама, слава богу, живая. Старенькая… Тоже – дитё малое в девяносто лет. Скоро уйдет. Буду плакать, жалеть. А ведь мог день возле нее провести. Но вместо этого на работе собачился. И до того дособачился, что даже на своих родненьких глядеть не хочу.
Забился в свою конуру. Будто они в чем-то виноваты. А ведь они у меня – главная радость в жизни, именно они: жена, сын, дочь, внуки, мама. А вот выходит, что прячусь от них. Слава богу, дожился. И уже мне стало казаться, что это они специально устроили, внучка с женой, внушают мне: "На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб, замыслил я побег…"
Жена-то ведь знает, как мне непросто работается. Она сто раз говорила: "Бросай все, проживем!" Думаю, неужели она специально для меня весь этот спектакль разыграла?
Вышел я к ним. Они говорят: "Разбудили?.." – "Разбудили, – отвечаю.
– Спасибо", – и прочитал наизусть все стихотворение. Читаю, а сам чуть не плачу. Внучка в ладоши хлопает: "Дед! Какой ты молодец!" А жена глядит и лишь головой качает.
Я потом проверил, в дневник заглянул: все верно, задавали учить наизусть этот стих.
Такой вот случай. И я с той поры Пушкина так полюбил… У нас его десять томов, красные такие, подписка, собрание сочинений. И я их читаю, перечитываю. И тебе советую, дружок.
(*Б.П. Екимов)
Прочитайте текст и выполните задания.
Паустовский описал первое это свидание с Парижем в своем очерке «Мимолетный Париж».
Про Лувр в этом очерке почти ничего нет. И в «Европейском дневнике» две короткие строчки. О самом сокровенном, личном он избегал писать. Оставлял для себя. Нельзя все для печати. Перед поездкой в Лувр Паустовский предложил нам троим — Рахманову, Орлову и мне — ограничиться минимумом. Не бегать с толпой экскурсантов из зала в зал, не пытаться осмотреть даже лучшее. Константин Георгиевич живо представил нам в подробностях: тысячи картин, и все знаменитые — Рембрандта и Веласкеса, школы всех веков, анфилады, переходы, этажи, разноязычные голоса гидов…
— А мы посмотрим только Нику Самофракийскую, Венеру Милосскую и Джоконду. Проведем у каждой полчаса и уйдем.
К тому времени нас уже слегка подташнивало от музеев Греции, Италии, от мраморных скульптур, памятников, фресок, картин, гравюр, росписей. Все слиплось в сырой ком. План Паустовского понравился своей решительностью и простотой.
Ника, безголовая, безрукая, была непонятна. Фантазии моей не хватало представить ее в целости. Красота ее тела, что светилось сквозь каменные складки прозрачной туники, не действовала на меня без головы, без лица. Красоты одного тела оказалось мало. Скульптура передавала подвижность тела, воздушность ткани так искусно, как ныне не могут. Если древние умели такое, можно ли говорить о прогрессе в искусстве? Движется ли искусство куда-нибудь? На галерный корабль такую фигуру ставили, на парусник — понятно, а на межпланетный она не пойдет, другую надо придумывать. Вот примерно куда меня завело, когда я разглядывал Нику. Чувств удивления и интереса надолго не хватило, зароились разные мысли. Мы продолжали стоять перед нею. Я украдкой взглянул на часы. Прошло пятнадцать минут. Не так-то просто истратить полчаса на одну вещь. Никогда я такого не делал. Смотреть, а чего в ней еще смотреть, все уже ясно. Изучать? Опять же — чего? Если бы я был искусствоведом… А уж переживать — тем более невозможно так долго. Непростое это оказалось дело. Куда легче двигаться, идти мимо разных полотен, гулять по музею, остановиться у какой-нибудь исторической сцены, полюбоваться красоткой, можно пейзажем. Прочитаешь подпись «Тициан» — ага, значит, надо еще раз взглянуть, присмотреться, вроде и в самом деле гениально.
Постояв еще немного, мы двинулись к Венере.
Как всякий, я навидался ее изображений. Теперь я стоял перед подлинником. Я знал, что должен волноваться. Кто только не стоял на этом месте, перед этим совершенным мрамором! Великие, известные, в сущности все просвещенные люди, что жили в Париже, и те, кто приезжал в Париж, все русские интеллигенты, все художники Европы, ее поэты, ученые, ее правители, — все считали необходимым являться сюда, к этой женщине. И вот теперь и я сподобился. И я смогу сказать, что видел Венеру Милосскую. Это было как вершина для альпиниста, отметка для получения разряда. Передо мною было воплощение женственности, общепризнанная мера красоты, гармонии, проверенная столетиями. Вспомнил очерк Глеба Успенского «Выпрямила». В самом деле, если бы можно было сосчитать, скольким людям помогла эта красота устоять, скольким вернула покой, силу, чувство любви к жизни, восхищения человеком?.. С Венерой, следовательно, разобрался, вникнул. А вот Джоконда…
Не хочу рассказывать о первом чувстве разочарования перед Джокондой, не это важно. О картине я писать не собираюсь, и о своих мыслях тоже. Что-то было вначале, а потом пропало. Никаких мыслей не стало, а был уход, я не заметил, как стал уходить в картину, погружаться в нее. И она уходила в меня. Так бывает, когда долго стоишь перед морем. Или лежишь, глядя в небо. За четверть века то чувство давно стерлось, осталось от него воспоминание того, как стоял я без мыслей, забыв о времени. Через несколько лет, снова будучи в Лувре, я к Джоконде не подошел и больше не подойду. Очнулся я, увидев, что Паустовский плачет, и показалось это естественным. Мы вышли из Лувра, ни на что более не взглянув. Устали. Сели на скамейку и долго сидели молча.
Выходило, что одна картина может дать больше, чем целая чем целая галерея, если эту картину удается пережить.
Выходило, что у картины можно простоять и полчаса, и больше. Одна картина, одна книга…
(*Д. А. Гранин)
Прочитайте текст и выполните задания.
В последние годы можно слышать исподволь повторяющуюся фразу: «Поколение фронтовиков уходит, их становится все меньше». Чаще всего эти слова произносят с искренним сожалением, отдавая должное отцам, дедам и прадедам. И тем, кто погиб на войне, и тем, кто умер уже после войны от ран или от старости, и тем, кто еще жив.
Бывает, что слова об уходе старых фронтовиков произносят бездумно и бесстрастно, повторяя их за другими. Бывает — по обязанности.
Встречалось, молодые люди с издевкой относились к боевым орденам, которые фронтовики надевают единожды в году на день Победы.
Я знаю людей, которые, как только заходит речь о войне, переводят беседу на свои туристские походы в надежде сравнить их с боями. Младшие поколения стремятся принизить нравственный подвиг старших во время войны только потому, что подсознательно не могут не преклоняться перед его величием.
Спасибо и за это подсознательное…
Один из читателей упрекнул меня в том, что я будто бы требую от нынешней молодежи помнить о Великой отечественной войне, почитать ее и ее героев, в то время как она так же далека от молодых людей, как Куликовская битва. Заметим, что для сравнения выбрано максимально отдаленное событие. Самую близкую и массовую героику с издевкой задвинули к истокам истории, лишь бы понадежнее избавиться от нее. Хотя можно было бы отправиться поближе, например, к 1612-му году, или к 1812 году. Ведь о Бородинском сражении та же молодежь вспоминает вполне благосклонно. Так в чем же дело? Память о действительно отдаленных событиях ни к чему не обязывает. Можно даже продекламировать несколько строчек из «Бородино» Лермонтова, или вспомнить замечательное стихотворение М. Цветаевой «Генералам двенадцатого года», не заботясь о том, чтобы подкрепить благодарную память действенной, реальной благодарностью к участнику событий, еще живому человеку, которого можно встретить на улице или в лифте.
А благодарность — удел великих душ.
К счастью отнюдь не для всей молодежи наша невиданная ранее война так же далека, как Куликовская битва. Повторюсь, самое главное состоит в том, что сравнение с Куликовской битвой — лукавство. Память о подвиге, о благородстве, о боли и страданиях — обязывает и подражать и сострадать, а потому быть обязанным отнюдь не всем нравится. Лучше не помнить и не знать — так проще жить… Потому-то и сравнивают с Куликовской битвой, что хотят задвинуть память о трагедии новейшей истории подальше от своей совести.
Каким я помню и вижу собирательный облик дорогого мне однополчанина? Бравый подтянутый офицер с гладко выбритым лицом, спрыснутым шипром, в предвкушении принятия награды, сопровождаемой рюмкой — эти внешние симпатичные признаки далеко не исчерпывают офицерской сути. Пехотный офицер — заботливый трудяга, отвечающий за все, все понимающий, смельчак, личный пример которого — непререкаем. Это и пахнущие потом портянки на сбитых сильных мужских ступнях. Это и нажитая боевым опытом мудрость, которая во сто крат шире боевого устава пехоты.
С другой стороны, портрет воина-фронтовика не исчерпывается простуженным голосом, небритым лицом, красными от недосыпания слезящимися глазами и чернотой под ногтями на руках, сжимающих саперную лопату. И, разумеется, жизнь фронтовика — это отнюдь не только невыразимые внутренние страдания. Но часто она выражается и внутренним удовлетворением, и гордостью, и успокоением после удачного боя, когда, ощутив себя живым, можно расслабиться, передохнуть и поесть, да и пропустить несколько живительных глотков.
(*Ю.Л. Сагалович)
Прочитайте текст и выполните задания.
Русские писатели почти никогда не ограничивались "чистым искусством". Все они философствовали, занимались политикой, — словом, были "учителями жизни".
Чехов до самой смерти остался только художником. Он избегал высказываться по каким бы то ни было вопросам, занимавшим русское общество.
Конечно, ему приходилось сталкиваться с людьми самыми разнообразными, высказывать свои мнения. Но это были мнения собеседника, а не учителя. Появившиеся в печати письма его напоминают письма Тургенева. Непринужденная беседа, меткие характеристики, крайне переменчивое настроение. Тонкая, впечатлительная душа, разрешающая свою трагедию в юморе.
До чего эти письма не похожи на письма Льва Толстого! Толстой всегда учит, всегда требует, дает совет, как жить и что делать. К Толстому все обращаются как к учителю. У Чехова же вряд ли кто искал жизненного руководства. Более того. Сколько раз мы читали в газетах, что Максим Горький по данному вопросу, хотя бы пустячному, высказался так-то, а вот Леонид Андреев — иначе. Но "интервью" с Чеховым мы просто даже представить себе не можем.
Не такой он был человек, чтобы определенно и резко высказываться, чтобы отстаивать какую-нибудь теорию, или программу.
У него была своя логика — художественное творчество.
И понятно, что никто не смотрит на Чехова как на учителя.
Он — не учитель, а, скорей, любимый друг и брат. Врач, который помогает не столько своими знаниями, правильной постановкой диагноза, сколько совсем особенным, душевным отношением к пациенту. Ведь от врача далеко не всегда требуют излечения. В нем ценят внимание. Тысячи больных в больнице. Не отличишь одного от другого. И все притом страдают одной болезнью, ну, тифом, что ли. Врач только тогда сделается любимым, если он заметит каждого из этих незаметных людей, поймет, что для холостого Ивана тиф совсем не то, что для обремененного семьей Петра.
Чехов замечал незаметных людей. Более того, он нежно любил их, как-то изнутри понимал их несложные, но сколь для них важные переживания, а главное — ничего от них не требовал.
В сущности, и дядя Ваня, и Николай Алексеевич Иванов, и Треплев, и Астров, не говоря уже о сестрах Прозоровых, подполковнике Вершинине и т.д., — самые серые, незаметные люди.
До Чехова их как бы не существовало. Их никто не замечал. Они скорбели, страдали, радовались, влюблялись в каком-то коллективном одиночестве, были тварью, совокупно стенающею.
Пришел Чехов, заметил их и как-то утвердил.
Ни в чем реальном он этим маленьким людям не помог. Не указал им выхода, не разрешил ни одного мучившего их вопроса.
Но ведь и старая нянька Марина не вылечила капризничающего профессора, не создала ему успеха, не вернула его на кафедру.
Однако она, несомненно, ему помогла. В атмосфере общего недомогания и раздражения она внесла нежную, человеческую ласку.
Признала за профессором право быть таким, какой он есть, признала законность его капризов.
— Пойдем, светик... Я тебя липовым чаем напою, ножки твои согрею, Богу за тебя помолюсь. У самой-то у меня ноги так и гудут, так и гудут!
Здесь как бы весь Чехов.
Он с особым искусством умел поить нас липовым чаем, а главное — за всеми его словами чувствовалось, что ножки у него так и гудут, так и гудут!
Он никому не обещал спасения, не говорил, что у него есть "секрет". Но все твердо знали, что он преисполнен жалости и сострадания.
И не три, а триста тысяч "сестер" почувствовали сразу облегчение. Конечно, временное, потому что Чехов лечил не болезнь, а симптомы ее, но все-таки облегчение.
Остапа Тарас Бульба не спас от смерти, но все-таки Остапу было легче от сознания, что батька его слышит.
— Слышу! — раздалось среди общей тишины...
Остап — герой. Его стоны, притом на площади, перед "миллионом народа", услышать гораздо легче, чем даже не стоны, а хрипы миллионов маленьких людей, сидящих в своих конурах. Здесь нужны какие-то микрофоны, здесь нужен слух какого-нибудь индейца из романа Фенимора Купера, слух "Следопыта".
Маленьких людей видели, конечно, и Толстой, и Достоевский. Но их маленькие люди почему-то выходили всегда великанами. Простой мужик Каратаев, под стать, по крайней, мере, Конфуцию, а гвардейский офицер князь Болконский — сродни Шопенгауэру.
Мармеладов, или капитан "Мочалка", в пьяном виде задевали непременно кучу "проклятых" вопросов. И Толстой, и Достоевский — писатели космические. Они воздвигали Пелион на Оссу.
У Чехова маленькие люди остаются тем, что они есть. Они не растут и не могут расти. Они никогда не ведут "умных" разговоров.
Умные разговоры встречаются в наиболее слабых вещах Чехова, написанных под влиянием Толстого.
У Достоевского и Толстого всегда:
Высота ли, высота поднебесная,
Глубота, глубота океан-море.
У Чехова никаких глубин и высот, Пелионов и Осс.
Серенький русский пейзаж, с елочками и березками, бесконечная степь, где как бы слышится плач "зегзицы" Ярославны: "О, ветре, ветрило, чему, господине, насильно вееши?"
Нежная, проникновенная любовь к данному и смутная, едва уловимая надежда на то, что "все образуется".
А пока... "липовый чай". "Мне он помог, и вам поможет. А что — ножки гудут, так и у меня они гудут!"
Большой художник был Чехов. Добрый, хороший человек был Антон Павлович. Одно как-то дополняло другое.
Достоевский лелеял русских мальчиков, которые по трактирам "о Боге спорят". Толстой учит, как перехитрить зло, бороться с ним непротивлением.
"Мальчики" Чехова никогда не говорят о Боге и вообще мало говорят. Им все как-то некогда, жизнь заела. То почту возить надо, то в "Славянском Базаре" котлеты подавать, то детей кормить.
Бороться со злом, даже по новому, усовершенствованному, толстовскому способу, они и не думают. "Не до жиру, быть бы живу". Ведь самый факт жизни для них уже геройство. Они все какие-то подкошенные, с червоточиной. И когда кто-нибудь чего-нибудь от них требует, они смотрят удивленными, добрыми глазами затравленной лани.
С них нельзя требовать, да и они не требовательны. Иван Карамазов не знал, — возвращать ли ему билет на вход в рай, или нет. Чеховские герои были бы довольны, если бы "Вишневого сада" не продавали, артиллерию не переводили в другой город, и профессор не так капризничал.
Всякий "тенденциозный" писатель, прежде всего, требователен. Чехов — эстет чистейшей воды. Он оставляет все как есть и тихо жалеет людей.
Поэтому все уставшие, утомленные самым фактом жизни тянулись к нему, за "липовым чаем".
Поэтому Чехов, может быть, единственный из русских писателей, у которого — только поклонники и нет врагов. Не любят тех, кто требует, пристает, заставляет отвечать на трудные вопросы.
Требовательные люди — жестоки. У Чехова жестокости нет никакой.
"Все мы беспощадны, и всего беспощаднее, когда мы правы", — сказал Герцен.
Чехов не беспощаден, потому что он никогда не считал себя правым. Жизнь он принимал так же покорно, как и смерть. Не надо забывать, что лучшие свои вещи он написал, ясно ощущая смерть, которая годами боролась с ним. Смерть как бы жила в нем. На жизнь он смотрел под знаком смерти.
Беспощадны жизнь и смерть. Люди же должны жалеть и щадить друг друга.
Сегодня, в день чеховских поминок, хочется сказать: "Любите Чехова, как он вас любил. Учитесь у него состраданию, великой жалости к людям. Цените его великий художественный дар. Но не поддавайтесь соблазну чеховщины. Липовый чай хорош для больных, для тех, у кого ножки гудут. В минуты уныния и усталости отчего ж и не попить липового чаю. Но жизненное дело творится людьми здоровыми, крепко стоящими на ногах".
Мудрый художник пожалел, пощадил нас. Помянем его за это с благодарностью. Но сами себя жалеть мы не имеем права.
О, если бы меньше себя жалели, были беспощаднее к себе и требовательнее к другим!
(*Д.В. Философов)
Прочитайте текст и выполните задания.
Иногда бывает ощущение, что все мы на планете – гости. Как в детстве, когда привезли тебя на елку в состоятельный дом и ты чужой всем.
И такое я в очередной раз пережил, когда впервые увидел айсберг.
Уже за два дня американский ледовый патруль сообщил о появлении айсбергов у нас по курсу. И мы нанесли их координаты на карту. И я боялся, что вдруг айсберги унесет течением.
Мы попросили механиков чаще замерять температуру воды за бортом. Никто из штурманов и капитан с айсбергами еще не встречался. Туманы там густые, часты снежные заряды. И мы не знали, как радар обнаруживает эти айсберги. И, конечно, пошли разговоры о «Титанике» и «Гансе Гедтофте».
Первый айсберг показался часа за два до заката. На экране радара он казался сперва судном. Но потом очертания отметки увеличились и размылись. Капитан подвернул, и мы пошли на сближение, чтобы познакомиться с айсбергами.
Они плыли сюда от берегов Гренландии два года. Два года они раздавливали волны и обыкновенные льды. Они презирали ветра и подчинялись только глубинным течениям, потому что сидели в воде на триста метров.
Они плыли сюда два года, храня в себе тайны ледникового периода. В них жило эхо голосов пещерного человека. И они слышали последний, предсмертный вопль замерзающего мамонта.
И вот они приплыли сюда, чтобы встретиться со мной и потом исчезнуть без следа в волнах океана.
И я тоже шел к ним длинным и сложным путем.
Торжественная тишина стояла в рубке.
Мы вплывали в храм.
Его куполом были небеса. Айсберг был алтарем.
Мы измеряли его высоту секстаном и радаром – по вертикальному углу и дистанции. Получилось семьдесят метров.
Мы были жалкими гостями мироздания, блохами, водяными блохами.
Айсберг имел две вершины, с ущельем между ними. Заходящее солнце уперло в вершины свои лучи. Неизъяснимые краски мерцали в гранях и поверхностях льда. Глубинный шум покорно смиряющихся волн окружал айсберг. Зелено-белый кильватерный след оставался за ним.
Мы перестали замечать время. Судно лежало в дрейфе и тоже благоговейно слушало шум двигающегося сквозь храм алтаря.
Намного ниже его вершин летал альбатрос.
А позади было еще два маленьких айсберга, очевидно соединенных с ним под водой общей подошвой.
И я все думал о тщетности усилий человечества достичь величия и о том, что мы гости здесь, что планета и мироздание только терпят нас – и больше ничего…
– А что это красное? Белого медведя убили, что ли?
И мы все заметили странные кровяные подтеки на огромной высоте, у самых вершин.
– Братцы, так это же номер! – заорал кто-то. – Номер восемнадцать!
Айсберги оказались пронумерованными. Ледовый патруль метил их из ракетных пистолетов, как метят овец. На айсберге был номер, как инвентарная бирка на канцелярском столе. Чтобы не путать их друг с другом, чтобы они не разбежались, не ушли в кусты от пастуха.
Благоговейная тишина рухнула. Капитан приказал давать ход и чертыхнулся, потому что мы потеряли на знакомство с айсбергами не меньше часа. В рубке спорили о том, как называются маленькие айсберги – «айсбержата»? – от жеребят? Или еще как, по-иному? Все изощрялись в остротах и веселились. Всем как-то легко стало. Величие перестало давить души, и мы бессознательно обрадовались этому.
Так с наслаждением разрушали храмы солдаты и дикари во все века.
(*В. Конецкий)
Прочитайте текст и выполните задания.
На свете очень много людей по настоящему талантливых. Каждому от рождения даются какие-то способности, которые он может употребить в будущем. Но хотя талант - это великая вещь и драгоценный дар, одного его недостаточно. Талант - это как самородный алмаз. Разумеется, никто не станет отнимать ценности у необработанного алмаза, который сам по себе стоит достаточно дорого. Но для того, чтобы алмаз стал бриллиантом - его нужно долго и тщательно гранить.
В любом роде искусства требуется длительная, кропотливая работа над тем что ты делаешь. Даже в кинематографии, где, казалось бы, режиссёр выпустил фильм, этот фильм уже увидели сотни или тысячи зрителей - как можно что-то переделывать или добавлять? Тем более, что кино - это не просто печатные строчки на бумаге, технически его переиначить гораздо сложнее и дороже. Но вот, например, американский режиссёр Филипп Нойс в кинокартине "Игры патриотов" (обыкновенном боевике), по его собственному признанию, не постеснялся трижды переснять концовку уже после того, как фильм увидели зрители. Две первые концовки не удовлетворяли прежде всего его самого, потому что создавали совсем не то впечатление о главном персонаже, которое было нужно. (См. интервью с Филиппом Нойсом в док. фильме "Легенды. Харрисон Форд" / "Legends. Harrison Ford", 1999).
Фантастический фильм Ридли Скотта "Бегущий по лезвию", снятый по мотивам произведения Филипа Дика "Мечтают ли андроиды об электрических барашках", претерпел минимум три крупные переделки, на протяжении от 1982 года своего выпуска до 2007 года - финальной версии.
Таких примеров можно привести немало. Неудовлетворение своей работой и желание что-то изменить, поправить, сделать по другому - вполне нормальное состояние для творческой личности. Иногда бывает трудно остановиться на достигнутом, когда перечитываешь своё собственное творение через год-два и понимаешь, что всё это можно было сделать гораздо лучше.
Однако, большинство современных писателей к работе над произведениями не привыкло и предпочитает действовать, как говорит персонаж в сериале "Моя прекрасная няня": "Что написано пером, то потом... лень переписывать". Единожды написанный, текст считается законченным и возвращаться к нему - ни-ни! Зачем?
Самый "невинный" пример такого нежелания работать с собственным произведением я встретила однажды, как сторонний наблюдатель, в сети Интернет: автор не справляется с пунктуацией и лепит запятые практически в конце каждого слова. Рецензент предлагает ему, совершенно безвозмездно, помочь со знаками препинания. Всё, что нужно автору - это прислать рецензенту своё произведение, а получив его обратно уже в готовом виде, заменить текст на web-странице. Автор горячо благодарит... и ничего не делает.
Другой пример (тоже моё личное наблюдение в сети Интернет): автор сам просит у критика оценить его произведение с точки зрения стиля и изложения мыслей. Критик откладывает все свои дела, читает, пишет свою точку зрения на стиль, объясняет, где с его точки зрения что-то неясно, а где многовато подробностей. Но, получив ответ критика, автор тут же бросается доказывать, что "на самом деле дядя Вася-филолог, прочитав моё произведение, пришёл в восторг от моего стиля!" Целая страница А4 переводится, чтобы доказать критику, что тот не прав. Когда такое видишь, возникают два вопроса: "Что ожидал услышать автор от критика?" и "Зачем он тогда вообще просил себя критиковать?" Думаю, и в том и в другом случае можно ответить: а ожидал он услышать что-нибудь типа "О, клёво!" Во всяком случае, работать над своим произведением автор явно не собирался.
Иногда доходит до курьёзов. Я лично знаю одну писательницу, которая может в начале произведения сказать про персонажа, что он смелый, что он авторитетный, что "все слушаются его негромкого голоса", а через парочку-другую абзацев заявить, что этот же персонаж всегда был и остался трус, плакса, растяпа и никто его ни во что не ставит. Когда автора спрашиваешь, перечитывала ли она свой собственный текст, она честно отвечает: "Нет". И так у неё с каждым её произведением, которое "с пылу, с жару" кидается читателям, да там и оставляется, потому что автор спешит уже схватиться за следующее. При этом данный автор печаталась в журнале и, по её словам, даже переводилась на болгарский язык...
Работа с текстом почему-то представляется большинству современных писателей чем-то ненужным. Обычно текст устраивает "как есть", а если что-то в нём непонятно - это, вроде как, личная проблема читателей. Пускай ворочают мозгами. Или и вовсе вступает в дело принцип: "Сойдёт для сельской местности".
Большинство современных писателей, вероятно, ожидают некоего "полёта вдохновения", писания "слёту" и "на ура". Во всяком случае, человека, который способен вернуться к своему "слёту написанному" произведению и поработать над ним, встречаешь крайне редко. Мне таковой попался один раз. Но этот молодой человек, писатель-публицист, увлекается литературными форумными ролевыми играми. Он изначально привык, что руководитель игры (Гейм-мастер) может сказать ему: "Этот пост надо переделать, ты не учёл того-то и того-то". И по правилам игрок обязан свой пост переписать с учётом замечаний. Наверное, именно подобная практика воспитала в авторе адекватное отношение к критике, которую он всегда готов не только рассмотреть, но и по мере необходимости применить в своём произведении. Но к сожалению, далеко не каждый современный автор имеет опыт игры на ролевом литературном форуме.
Для большинства современных авторов главным критерием оказывается принцип "сойдёт и так, а мне нужно срочно бежать дальше". Вот только мне хочется сказать: для автора может быть и сойдёт (он и так знает, что хочет сказать), а вот для читателей - вряд ли. Читатели - не телепаты. Они не могут проникнуть в голову автора и там найти то, что он недосказал. А если читатели не поймут то, что говорит автор - какой смысл вообще начинать писать?
Поэтому писать нужно, подробнейшим образом объясняя всё, следуя аксиоме "читатель не знает того, что знаете вы".
Никогда не стоит ловиться на чувство "это и так понятно", потому что "понятно", как правило, только автору.
Не стоит бояться повторять даже то, что считается прописными истинами, потому что ничто на свете так не нуждается в повторении, как то, что "все и так знают".
Если писатель хочет, чтобы его поняли, он должен работать над каждым словом, над каждой строчкой, каждым абзацем, каждым произведением, постепенно доводя своё творение до максимально совершенного состояния.
(*М.В. Гуминенко)
Прочитайте текст и выполните задания.
Разве можно говорить о ней? Она — как живая тайна: ею можно жить, о ней можно вздыхать, ей можно молиться; и, не постигая ее, блюсти ее в себе; и благодарить Творца за это счастье; и молчать...
Но о дарах ее; о том, что она дала нам, что открыла; о том, что делает нас русскими; о том, что есть душа нашей души; о своеобразии нашего духа и опыта; о том, что смутно чуют в нас и не осмысливают другие народы... об отражении в нас нашей Родины — да будет сказано в благоговении и тишине.
*
Россия одарила нас бескрайними просторами, ширью уходящих равнин, вольно пронизываемых взором да ветром, зовущих в легкий, далекий путь. И просторы эти раскрыли наши души и дали им ширину, вольность и легкость, каких нет у других народов. Русскому духу присуща духовная свобода, внутренняя ширь, осязание неизведанных, небывалых возможностей. Мы родимся в этой внутренней свободе, мы дышим ею, мы от природы несем ее в себе. — и все ее дары, и все ее опасности: и дары ее — способность из глубины творить, беззаветно любить и гореть в молитве; и опасности ее — тягу к безвластью, беззаконию, произволу и замешательству... Нет духовности без свободы; — и вот, благодаря нашей свободе пути духа открыты для нас: и свои, самобытные; и чужие, проложенные другими. Но нет духовной культуры без дисциплины; — и вот, дисциплина есть наше великое задание, наше призвание и предназначение. Духовная свободность дана нам от природы; духовное оформление задано нам от Бога.
Разливается наша стихия, как весенняя полая вода, — ищет предела вне себя, ищет себе незатопимого берега. И в этом разливе наша душа требует закона, меры и формы; и когда находит, то врастает в эту форму свободно, вливается в нее целиком, блаженно вкушает ее силу и являет миру невиданную красоту...
Что есть форма? Грань в пространстве; мера и ритм во времени; воля, закон и долг в жизни; обряд в религии. Всмотритесь в линии нашей иконы; в завершенные грани наших храмов, дворцов, усадеб и изб; почувствуйте живой, неистощимый ритм нашего стиха, нашей музыки, нашей свободно творимой пляски — все это явления свободы, нашедшей свой закон, но не исчерпанной и не умерщвленной им. Так в старину облик царя венчал собою свободное биение народной жизни, но не подавлял и не умерщвлял его; ибо народ свободно верил своему царю и любил его искренно, из глубины. Так православный обряд наш дышит успокоением и свободой в своей завершенности, цельности, и гармоничной, мерной истовости.
Не разрешена еще проблема русского национального характера; ибо доселе он колеблется между слабохарактерностью и высшим героизмом. Столетиями строили его монастырь и армия, государственная служба и семья. И когда удавалось им их дело, то возникали дивные, величавые образы: русские подвижники, русские воины, русские бессребреники, претворявшие свой долг в живую преданность, а закон — в систему героических поступков; и в них свобода и дисциплина становились живым единством. А из этого рождалось еще более высокое: священная традиция России — выступать в час опасности и беды добровольцем, отдающим свое достояние и жизнь за дело Божие, всенародное и отечественное... И в этом ныне — наша белая идея.
Наша родина дала нам духовную свободу; ею проникнуто все наше лучшее, все драгоценнейшее — и православная вера, и обращение к царю, и воинская доблесть, и наше до глубины искреннее, певучее искусство, и наша творческая наука, и весь наш душевный быт и духовный уклад Изменить этой свободе — значило бы отречься от этого дивного дара и совершить предательство над собою. А о том, как понести бремя этого дара и отвратить опасности на нашем пути — об этом должны быть теперь все наши помыслы, к этому должны быть направлены все наши усилия. Ибо, если дисциплина без свободы мертва и унизительна, то свобода без дисциплины есть соблазн и разрушение.
(*И. Ильин)
Прочитайте текст и выполните задания.
Обед прошел легко, весело, и Софья Васильевна была рада этому: пусть Михаил так и уедет - последнее воспоминание всегда живуче.
Но не весь день был такой. После затянувшегося обеда Витю уложили спать, прилег и Всеволод, свесив большие ноги за край дивана, Лиза пошла на почту купить для отца конвертов на дорогу.
- Ну, вот и хорошо, - сказал Михаил. - Все в отсутствии.
Пойдем - ка ко мне.
Он принес из передней в свой кабинет припрятанные свертки и развернул их. Книга в синем переплете с серебряной надписью «Седов», отрез темно - синей шелковой материи и маленькие желтые ботинки.
- Понимаешь, тут без меня будут дни рождения, и ребятам важно, чтобы и от отца тоже... Ну, а это тебе, - он показал на шелк, - к тридцатому сентября.
Только Софья Васильевна, зная отвращение мужа к покупкам, к магазинной толкотне, могла оценить это. А тут было даже большее: по военному времени следовало еще раздобыть ордера, не забыть промтоварные «единички»... Блестя глазами, она обняла его и поцеловала, приговаривая: «Смотри, не забыл! Не забыл!» Чтобы сделать ему приятное, все рассмотрела отдельно, а материю даже приложила к себе, похвалила. Ботинки для Вити ей показались велики, но она тотчас успокоила Михаила: это не страшно - нога вырастет.
- Погоди! Зачем ей вырастать? - Он остановил ее. - То есть она должна вырасти, но ты меня не поняла... Это к Витиному дню рождения, к маю. Чуть не год еще! Тогда дашь ему - и будет как раз по ноге.
И это было трогательно: предусмотрел... Но она поняла и другое: сейчас август, значит, Михаила не будет и в мае. Как долго!.. Слезы подступили к глазам, и она, будто рассматривая подкладку на желтеньких ботинках, склонилась над ними. Он понял все, но ничего не сказал. С минуту они стояли молча друг против друга, оба одного роста, но Софья Васильевна, как женщина, казалась выше.
- Ничего, Сонечка, ничего! - Он привлек ее к себе, и ботинок в ее руках чуть уперся ему в грудь. - Ехать надо. - Он поцеловал ее в склоненную голову. - Должен ехать... Все ведь так!.. Ну, а будет все хорошо. Война теперь уже легче - фашистов погнали. Ты ботинки спрячь, - может, я и сам Вите их подарю.
...Милый! Успокаивал... Нет, дарила сыну она - еще в марте пришло извещение...
Потом был вокзал, вагоны, неверный, раскачивающийся вокзальный свет. И последним видением - Михаил в мешковатой для него военной форме, стоящий на площадке, и Сева с протянутой бутылкой нарзана, шагающий за тронувшимся уже вагоном.
И, когда вернулась домой, первым чувством было: дети остались одни, без отца...
Так и было. Дети подросли, а от Михаила только одно: «Без вести»...
У Лизы об отце были короткие, разрозненные воспоминания детства.
Память приносила то одно, то другое: елка в Доме союзов, большой, необыкновенный гриб, найденный вместе, отец за микроскопом, а она подсовывает ему школьную задачку, или в отсутствие мамы они что-то готовят на кухне...
Она видела отцов своих подруг. У Светланы был замкнутый, неразговорчивый и, наверное, решительный, строгий отец - Светлана его побаивалась. У Вари - шумный, веселый, все спорилось у него в руках: чинил дома электрические плитки, лихо красил забор на даче, ходил бойко, нараспашку.
У нее же был совсем другой отец. Все, что порознь Лиза помнила о нем, сливалось в общее чувство: добрый и неумелый. Со слов матери она знала, что отца ценили на работе, по в малом было другое: на елке в Доме союзов отец подарок для Лизы прозевал, маляры и монтеры ему грубили, плиток и замков не чинил. Нет, на Вариного папу он совсем не был похож. А как они однажды стряпали с ним! Мама ушла с Витей в Сокольники на целый день и оставила инструкцию об обеде. И все же был чад от пригоревших макарон и сквозь чад мелкое - словно грызут семечки - потрескивание эмали в сухой, накаленной кастрюле. «Эх, что-то мы ничего не умеем!» - сказала Лиза. Она взяла вину на себя: ей было тогда одиннадцать лет, пора бы уже уметь. Но отец не принял ее великодушия. «Это все, Лизок, оттого, - сказал он, - что на настоящей военной службе я не был, всего - навсего призывался на переподготовку. А настоящая, говорят, для житейских дел просто университет. Уж если, например, солдат пуговицу пришьет - волк не отгрызет...» И все же он, конечно, был лучше тех, с плитками, с заборами, с пуговицами. Он был добрый, она любила его, и, главное, он был не чей - то, а ее.
И не чей - то, а ее уехал. Походил с провожающими по платформе, поулыбался, как - то незаметно попрощался - и уже в вагоне на площадке... Поезд трогается, она и мама идут следом, догоняет дядя Сева с протянутой темной бутылкой, киоск, фонарь, косой свет, на миг его взгляд поверх очков - опять косой свет.
(*Н.Я. Москвин)
Прочитайте текст и выполните задания.
Уже давно меня никуда не тянет, только на родину, в милую Вятку, и в Святую землю. Святая земля со мною в молитвах, в церкви, а родина... родина тоже близка. И если в своем родном селе, где родился, вырос, откуда ушел в армию, в Москву, бываю все-таки часто, то на родине отца и мамы не был очень давно. И однажды ночью, когда стиснуло сердце, понял: надо съездить. Испугался, что вскоре не смогу одолеть трудностей пути: поездов, автобусов, пересадок. Надо ехать, надо успеть. Туда, где был счастлив, где родились и росли давшие мне жизнь родители. Ведь и отцовская деревня Кизерь, и мамина Мелеть значили очень много для меня. Они раздвинули границы моего детства, соединили с родней, отогнали навсегда одиночество; в этих деревнях я чувствовал любовь к себе и отвечал на нее любовью.
Нынче летом, выскочив на несколько дней в Вятку, я сорвался вдруг и кинулся на автовокзал, взял билет до Уржума, бывшего уездного, ныне районного города. А там надо было одолеть восемнадцать километров до родины отца, а оттуда ехать до Малмыжа, тоже райцентра, там переправиться через Вятку и добраться до родины матери. Все эти пространства я надеялся одолеть кавалерийским наскоком.
Стояла жара. Она пришла после дождей, и ее сопровождало сильное парение от разогретой влажной земли. Срывались краткие грозы. Страшно сказать: я не был в Уржуме тридцать пять лет, а тогда приезжал, когда писал "Ямщицкую повесть". Это был мой поклон дедам-ямщикам, которые своими трудами нажили состояние, за что их большевики спровадили в Нарымский край. Но и эта боль опять же давно улеглась, а состояние - двухэтажный каменный дом, выстроенный на огромную (десять дочерей, один сын) семью, хотелось навестить. Именно в этот дом я приезжал совсем мальчишкой к деду в то лето, когда у него гостила городская дочь, моя тетка, с детьми. Дедушке по возвращении из сибирской ссылки разрешили жить в крохотной комнате внизу, хотя дом стоял пустым, а городским гостям из милости выделили комнаты на втором этаже. В то лето, после девятого класса, я работал на комбайне помощником, а как раз пошли дожди, уборка остановилась, и я стал проситься навестить городскую родню.
Отец одобрил мой порыв. Он как-то даже вдохновился: сел, на тетрадном листке начертил схему, как дойти от пристани на Вятке до его деревни. Вообще он был молчалив, мало говорил с нами, иногда даже забывал, кто из нас в какой класс перешел. Идет на сенокос, широко шагает, мы вприпрыжку за ним. Но о своем детстве говорил как о сказочном. Как они катались с гор на ледянках, какие были ярмарки, какие лошади в ночном, как неслась по Казанскому тракту почта ("Царь с дороги - почта едет!"), какая была добрая бабушка Дарья, как его баловали его десять сестер. Отец договорился со знакомым шофером, который довез меня до пристани Аргыж; на ней я купил билет в четвертый класс парохода "Чуваш-республика". Ближе к ночи он показался из-за поворота, вскоре, гудя и дымя, причалил к мокрому дебаркадеру. На пароходе я был впервые в жизни. Всю ночь восторженно бродил по нему. Он казался огромным. Я был сельским и стеснительным, но мне ни разу не сказали, что куда-то нельзя входить, и я все смелее осваивал плывущее над водой пространство. Как шумно и трудолюбиво вращались деревянные колеса в кипящей воде, как расступалась вода и долго-долго журавлиным клином торопилась за нами. Подолгу стоял, и меня не выгоняли, в машинном отделении, смотрел, как взмывал и опускался громадный шатун, вращающий толстенный, залитый янтарным маслом стальной вал; именно на него по бокам были надеты старательные колеса. Мне очень хотелось помогать кочегару, черному, голому по пояс мужчине - уж я бы смог заталкивать в пылающую топку огромные поленья, - но опять же постеснялся. А ведь я уже знал устройство и трактора, и комбайна - но тут была такая неподступная громада!
Мы шли против течения. Была светлая, прохладная ночь, но я даже и поспать нигде не приткнулся, хотя у теплой необхватной трубы было место. Стоял у влажных поручней, глядел то на близкий, то на отдаляющийся берег, на глинистые или песчаные берега, то травяные, то заросшие лесом, запрокидывал голову и смотрел на поворачивающиеся вместе с палубой звезды. Из трубы летел освещаемый изнутри искрами дым, и иногда при крутом завороте он обдавал палубу и приятно согревал. Часто то длинно, то коротко ревел пароходный гудок.
На пристани Русский Турек, на рассвете, я выскочил и побежал, как объяснил мне отец, в гору. "На горе кладбище, с него увидишь Кизерь".
(*В. Н. Крупин)
